С Дона пришла горькая весть — умер
Александр Михайлович. Михаил и Маруся выехали первым же поездом на
Миллерово. Маруся была беременна. В поезде Михаил с грустью говорил:
— Такой вот закон жизни: кто-то хочет появиться на свет, а старший в роде уходит, чтобы освободить ему место…
Еще Михаил подумал (но не сказал
Марусе), что едет хоронить отца на деньги, вырученные с «Нахаленка» —
четвертой «книжки-малышки», выпущенной ГИЗом. Если и было ему за что
упрекать Александра Михайловича в своей жизни, то за эту обидную кличку,
полученную в ту пору, когда считался он незаконнорожденным. И надо же
случиться, что книжка с таким названием вышла аккурат перед смертью
отца! Может быть, совпадение с «Нахаленком» означало, что из иной юдоли
прощения у него просил Александр Михайлович? Судьба, она не ошибается,
всегда дает точные знаки…
После похорон Михаил с Марусей в Москву не вернулись — решили, что лучше Марусе рожать на родине, ближе к дому.
Впрочем, на помощь родителей особенно
рассчитывать не приходилось: Анастасии Даниловне теперь совсем одной
колотиться в разваливающемся хозяйстве, а Громославские пережили за
последний год немало неприятностей. Так как история с арестом Михаила
ничему, видимо, Петра Яковлевича не научила, он продолжал хитрить по
части продналога. Это привело к тому, что в 24-м году его уволили с
поста заведующего станичным земотделом, арестовали и судили. Приговор
был много суровей, чем Михаилу, — три года принудительных работ с
поражением в правах. Но, как и в случае с Ермаковым, бывшего атамана
взяли на поруки станичники, и Петра Яковлевича досрочно освободили и
восстановили в избирательных правах. Вообще, в жизни Петру Яковлевичу
везло: ведь в памятном феврале 19-го у него квартировал не кто-нибудь, а
сам страшный комиссар Малкин! Правда, Громославский числился
сочувствующим советской власти, но сколько таких «сочувствующих» тогда в
яму поклали!
Так как после освобождения работа в
станисполкоме была Петру Яковлевичу заказана, он, человек верующий,
пошел служить псаломщиком в местной церкви. Имея голос густой и сильный,
чтецом Громославский был хорошим — в этом убедился Михаил, когда тесть
ночью, при зажженных свечах, читал над телом отца заупокойные кафизмы.
Жить Шолоховы остались в Каргинской, у
Анастасии Даниловны. Но поскольку в тесноватом родном курене не было
места, где Михаил мог бы уединиться и писать, он снял у местного кузнеца
небольшую комнату в подвальном помещении. Здесь, правда, было не лучше,
чем по соседству с сапожниками в Георгиевском. Там внизу день-деньской
стучали молотки, а здесь наверху грохотал кузнечный молот, а с потолка
на бумагу сыпались пыль и штукатурка.
Любопытные соседи, особенно бабы,
нет-нет да и заглядывали к Михаилу в узкое окошечко вровень с землей,
дивились: сидит, обхватив нечесаную голову, в зубах трубка, дым плывет
слоями, что твои облака… Родные, несмотря на привезенные им в подарок
«Донские рассказы» и «книжки-малышки», тоже удивлялись тому, что Михаил с
утра до позднего вечера, а то и всю ночь напролет торчит в подвале у
кузнеца, даром «гас» палит… «Что это за работа такая для мушшины?» —
говорили между собой Громославские, а в присутствии Михаила иногда
подтрунивали: не за свое дело, дескать, казак, взялся. Но Михаил,
наученный не обращать внимания на разбитных московских сапожников, тем
более не обращал его на родных и соседей. Правда, однажды приперся
участковый, бывший общественный пастух.
— Так что ты, Михаил Шолохов, выходит, тунеядец? — без всяких вступлений спросил он.
— Почему? — удивился Михаил.
— Потому не работаешь нигде. Налогу с тебя казна не получает. На выселки, стал-быть, тебя надо.
Михаил захохотал.
— Ты чего регочешь? — возмутился милиционер. — Я тебе хто — власть или не власть?
— Ты, станичник, старый пень,
уклоняющийся от курсов ликбеза! — с удовольствием сказал Михаил. — Тебя,
видать, в старое время атаман самого гонял на выселки как маломочного!
Я, дорогой товарищ участковый, член Всероссийской ассоциации
пролетарских писателей — вот, смотри, билет мой, что-то вроде
профсоюзной книжки. А писатель, к твоему сведению, работает с пером и
бумагой, что я зараз, ежели ты не близорук, и делаю. Налог с меня берет
фининспектор, когда я получаю гонорар…
— Чиво? — выкатил глаза служивый. —
Чиво получаешь? Срамную энту… болезнь? И с тебя за ее налог берут? Чтоб,
стал-быть, не распутничал?
Михаил мешком свалился со стула и
задергался на земляном полу в конвульсиях хохота. Обиженный, красный как
рак участковый глядел на него с открытым ртом, руку зачем-то положив на
кобуру нагана.
Отсмеявшись, обессиленный Михаил встал сначала на четвереньки, а уж только потом — на ноги.
— Срамная болезнь, служивый, — сказал
он охрипшим от смеха голосом, — называется гонореей, а гонорар — это
денежное вознаграждение за опубликованное произведение.
— Неужли за энто ишо деньги плотют? — искренне удивился участковый, кивнув на шолоховские бумаги.
— А как же? Тебе вот книжку в магазине бесплатно разве кто даст?
— А мине их и даром не нужно, —
простодушно признался служивый. — Разве, быват, для закурки надо. Ты
вот, промеж делом, не дашь ли бумажки свернуть цигарку?
— Вот, все темнота наша! Это что,
по-твоему, курительная бумага? Я с ее помощью на жизнь зарабатываю, а
тебе надо для забавы! Может, прикажешь тебе из написанного дать? Тебе
ведь, небось, все равно — с буквами или без букв! И-эх!.. Вот газета —
бери! Бери и табак.
— Вот, спаси Христос, — обрадовался
участковый, молниеносно свернув громадную «козью ногу». — Ты, слышь, не
обижайся, Михаил Аександров, — сказал он, с наслаждением пуская дым изо
рта, носа и, кажется, даже из волосатых ушей. — Служба такая! Я все про
всех знать должон. Зараз я знаю, что ты писательский пролетарий, член и
все такое…
— Смеяться уже больше не могу, боюсь,
помру, — сдавленно сказал Михаил. — Сам ты, служивый, член, не знаю
только чего! Иди, Христа ради, по своим делам! Небось у кого-то телку
увели или еще чего, а ты сидишь здесь, лясы точишь!
— Ну, энто едва ли. А иттить и впрямь
пора. Премного благодарны, хозяин, за табачок и вобче. — Участковый
пошел к двери, но у порога обернулся. — А смеешься ты, Михайло
Аександров, прям до судорог, ажник страшно смотреть! У тебя, часом, не
падучая?
— Иди-иди, — посмеивался Михаил, подталкивая к выходу не в меру любопытного служителя порядка.
Но более всего удивляло родню и
соседей, что Михаил приспособил к своему «писарскому» делу и Марусю.
Принесенные им из Кузнецова подвала листочки она перепечатывала на
«Ремингтоне», который Михаил приобрел в Москве за 60 рублей после
какого-то гонорара. Тогда же, примерно, и решилась судьба Маруси. Она
сказала мужу, что хочет поискать себе работу. «Нет, теперь ты будешь
работать у меня», — улыбаясь, заявил Михаил. «Как это?» — «А так, как
жены Толстого и Достоевского работали. Станешь моим литературным
секретарем и помощником». — «Что ж, ты и жалованье мне будешь платить?» —
насмешливо спросила Маруся. «С жалованьем заминка, — еще шире
заулыбался Михаил. — Отчего же ты, думаешь, Толстой и Достоевский
женились? Да чтобы жалованье секретарям не платить. Ведь муж и жена —
одна сатана, как известно. Достоевский до женитьбы платил Анне
Григорьевне как стенографке, а потом подумал: нет, шабаш, излишний
расход получается! И женился. А если серьезно, то ведь дело быстрее
пойдет, если ты будешь мне помогать, к примеру, с перепиской. Подумай:
чем раньше я буду рукописи сдавать, тем быстрее получу гонорар. Глядишь,
и тебе перепадет на иголки». Маруся приступила к странному для донской
казачки, пусть даже и учительницы, делу с сомнением, но затем втянулась,
и ей это даже понравилось, особенно когда она видела плоды своей помощи
мужу в виде книжек и журнальных публикаций.
Как-то зимой Михаил поехал в хутор
Базки к Харлампию Ермакову. Писал он в то время о казаках на германском
фронте в 1917 году, и ему требовались подробности от участников
тогдашних боевых действий. В Базках сначала зашел к своему старому
знакомому Феде Харламову: напрямки идти к Ермакову как равный к равному
робел: тот ведь знал его еще сопливым мальчишкой. Предложил Феде пойти
вместе. Федя, всегда тяжелый на подъем, сказал:
— Да чего к нему идти — сам придет.
Тут вот дочка его с моей Веркой играет. — Федор вышел в сени, открыл
дверь на баз: — Поля! Сбегала бы ты за Харлампием. Скажи, писатель
Шолохов приехал, сын покойного Александра Михайловича. Хочет, стал-быть,
повидаться. Харлампий, наверное, в сельсовете, — сказал он, возвращаясь
в хату. — Он зараз товарищ председателя и председатель Крестьянского
общества взаимопомощи. Советская власть, стал-быть, снова ему доверяет.
— Так он скоро и партийную ячейку возглавит, — пошутил Михаил.
— А что, — понизив голос, сказал
Федор, — когда Харлампий сидел в исправдоме, собралась наша
комсомольская ячейка (партийной-то у нас нет) и единогласно решила
ходатайствовать перед властью за Ермакова. Может, потому его и отпустили
— как-никак комсомол взял на поруки! Просили-то за него многие, но
казакам, ты знаешь, зараз доверия нет…
Михаил достал из кармана бутылку «рыковки», которую вез с самой Москвы.
— О, — с уважением сказал Харламов. — «Белоголовка»! В нашу лавку ЕПО редко такой товар завозят.
— Слабовата, — махнул рукой Михаил. — Наш самогон из жита, ежели очищенный, лучше.
— Отменила, значит, власть «сухой
закон»? — хитро подмигнул Федор Михаилу. — Поняла, выходит, что тверезые
мужики революции всякие делают, восстания, а так — с горя дерябнут
несколько стакашков, погорланят — и спать…
Хлопнула дверь в сенях. Стряхивая
снег, в дом вошел в облаке морозного пара Харлампий Ермаков, как всегда
ладный, сутуловатый, препоясанный военным ремнем. Коршунячий нос его
покраснел от мороза, иней осел на бровях, на смоляных усах, уже тронутых
сединой. Изрядно поседел и его буйный чуб. В руках у Харлампия был
ведерный кувшин самогонки.
— Здорово живешь, хозяин! —
хрипловатым голосом приветствовал он Федора, стаскивая с головы
папаху. — Здорово и ты, Михайло Лександров! Мне Пелагея моя говорит:
«Тятя, тебя у дяди Федора Харламова писатель Шорохов ждет!» Какой,
думаю, Шорохов-писатель? «Он, — говорит, — чей-то там сын, а чей —
забыла! Да он и умер уже!» Тут я понял, чей ты сын.
Они обнялись.
— А что же ты сразу не ко мне? Застеснялся, что ль? Али властей боишься?
Михаил вспыхнул.
— При чем тут власти? Федор на весь
хутор вашей Поле кричал, что я бы хотел с вами повидаться. Неудобно мне
как-то непрошеным в гости ходить.
— Это ты брось. Сын моего друга — мой друг. Что ж ты пишешь, коли стал писатель? — с любопытством спросил Ермаков.
— А вот. — Михаил достал из полевой
сумки две книжки «Донских рассказов» — одну Ермакову, другую
Харламову. — С предисловием, между прочим, самого товарища
Серафимовича, — не удержался он, чтобы не похвастаться. — Слышали,
может? Он наш, донской, родился в Нижнекурмоярской, жил в
Усть-Медведице. Сын есаула, настоящая фамилия — Попов.
— Слышать-то слышал, да никогда не
видел. Он, кубыть, давно в Медведице не живет. — Харлампий раскрыл
книжку, увидел написанное Михаилом посвящение и вслух прочитал:
«Харлампию Васильевичу Ермакову, живой легенде Тихого Дона, на доброе
чтение. Мих. Шолохов». Ну, спаси Христос, станичник! Только почему это я
легенда? Странно даже слухать.
— Ну как же? Полный георгиевский кавалер, комдив-один…
— Ты, парень, это… — Ермаков облизал
тонкие губы, стрельнул черными глазами мимо Михаила, в угол. — Не
очень-то про комдива-один… Я насилу из исправдома выбрался…
— Случаем, не Резник дело вел? — оживился Михаил.
— Не он, но лично допрашивал после
ареста, было дело… А следователи были Максимовский и Стэклер какой-то из
Доноблсуда. 58-ю статью навешивали — знаешь такую?
— Знаю… А с Иваном Погореловым в ГПУ не сталкивался?
— А он уже там не служит. Выжили, говорят. Аккурат, когда меня заарестовали… Жаль, он, гутарят, мужик неплохой, справедливый.
Федор крякнул:
— Да что у вас за разговор, казаки? Исправдом, ГПУ… А ну давайте за стол, баба моя уже все спроворила.
Сели за стол, налили по первой.
— Слава Богу, что мы казаки! — разгладив усы, торжественно провозгласил Ермаков традиционный казачий тост.
— Слава Богу! — дружно отозвались
Михаил и Федор. Михаилу было приятно, что его тоже считают казаком, хотя
и Ермакову, и Харламову хорошо было известно, что Александр Михайлович
был иногородний.
— Пить нам ее нынче не перепить, —
хрустя соленым огурцом, весело молвил Федя, кивнув на стол. К
шолоховской бутылке и ермаковскому кувшину он добавил свой цельный штоф с
«дымкой».
— Однако ж ты, верно, не только выпить
с нами приехал, — сказал Харлампий, проницательно глянув на Михаила. —
Дело у тебя какое-то ко мне есть? Выкладывай, а то напьемся, не до дел
будет.
— Моему делу водка не помеха. Начал я
писать книгу о последних временах донского казачества. Дело, я считаю,
нужное для нас всех. Советская власть после гражданской войны с
подозрением относится к казакам, не верит им. Одна из задач моей книги —
вернуть казачеству доброе имя. В той книжке, которую я подарил вам, мне
вряд ли это удалось — в ней больше о красных казаках. Надо этот перекос
исправить. Тем более что Троцкий нынче в опале, а ведь это он устраивал
расказачивание в 19-м. Но я еще шибко сопливый был, когда
разворачивались многие важные события. Мне бы очень пригодились рассказы
такого человека, как вы, Харлампий Васильевич.
— Под такой разговор следует вторую опрокинуть, — потянулся к бутылке Федя.
— О чем же тебе рассказать? — единым махом осушив чарку, осведомился Ермаков, очевидно польщенный.
— Ну, например, о донских казаках в дни корниловского выступления.
— Это, парень, тебе кто-нибудь другой
расскажет. Я в то время после ранения командовал взводом во 2-м Запасном
казачьем полку, в станице Каменской. Нас Корнилов не поднимал.
— Вот как… — Михаил разочарованно
почесал в затылке. — Но меня не только корниловский переворот
интересует. Хотел бы я послушать и про германскую войну — а тут вам,
конечно, есть что рассказать.
— Что ж ты хочешь знать про нее, проклятую? — облокотившись о стол и подперев ладонью крупную свою голову, спросил Ермаков.
— У меня в начале книги герой убивает
немца. Что это за ощущение такое, когда в первый раз убиваешь врага?
Ведь он, хоть и враг, — но человек?
Харлампий дернул до синевы выбритой щекой, закурил:
— Первый раз… Первый раз — это как у
бабы: и больно, и стыдно, и кровя текеть. Иная опосля думает: нет, в
жизни боле под казака не лягу, такие ужасти терпеть. А пройдет немного
времени — и лягеть, и ишо много раз. Но энто так, к слову… Первого-то я
убил в бою, даже подумать не успел, что кого-то там убиваю. Он в меня,
австрияк, стрелял в упор с колена, а я его — пикой. Она в него до
половины древка вошла, я даже и выдергивать не стал… Не помню, чтоб
переживал за него особо: тут либо он меня, либо я его. А вот второй —
иное дело… Мне кровь в голову бросилась, поскакал за одним, что бежал по
местечку. Он и винтовку уж бросил, фуражку, как сейчас помню, зажал в
кулаке… Рубанул я его с левой руки, да решетка помешала, шашка наосклизь
стесала кожу на виске. Мне бы взять его в плен, либо вобче уехать от
греха подальше, а я, хучь и пролетел на коне мимо него, возвернулся,
осатанелый дурак. Австрияк стоит, руки по швам… Махнул я шашкой, с
длинным потягом развалил ему череп надвое. Вот… А погодя меня совесть
убивать стала. Стал я хворать через этого гада душой. По ночам он взялся
мне сниться, сволочь… Думал я тогда, как та спорченная девка: нет, не
могу больше, не буду! А вдругорядь снова в атаку пошли — ишо одного
зарубил, рука не дрогнула… Втянулся, стал-быть.
Харлампий с ожесточением погасил цигарку о край столешницы.
— Через ту кровь и все беды наши!
Сколько ее с самого начала в германскую пролилось, Боже ж ты мой!
Казаки, что в турецкую и японскую воевали, сказывали: никогда такой
войны не было! Человек как боеприпас стал: срасходовали его — новый
давай… От такого отношения мужики в вере покачнулись. Ведь раньше другой
народ был! — Ермаков с широко открытыми от удивления глазами уставился
на Михаила и Федора. — Шел с молитвой на бой! Дивизии шли и пели:
«Спаси, Господи, люди Твоя, и благослови достояние Твое…» Помню, в
Галиции, под Бродами… Закат кровавый был во все небо, чисто там великана
какого зарезали. «Дурной знак», — казаки промеж себя шептали. Нам ведь
туда идти, на запад… У мужиков, кубыть, такое же настроение было. Дали
ракету, несемся мы прямо в заходящее солнце, и вдруг слышу — запели. Да
как запели! Полк рассыпался лавой, грохот стоит, а все равно — слышно. Я
даже обернулся на скаку: почудилось мне — не только люди, земля и небо
поют! Австрияки дрогнули, побежали. Не знаю, кого они больше испужались —
нас или пения энтого великого. Тогда вдруг поверилось мне, что так мы
их и погоним с молитвой до самой Неметчины… Ан нет. Увидали солдатики,
как кровушка людская ручьями бегит, примолкли, про себя стали молитвы
шептать… Потом уж я не слышал, чтоб так пели, все больше: «Ура!»
С Михаила враз слетел первый хмель.
Нет, не ошибся он в Ермакове! В рассказе его было именно то, что он
видел, приступая к роману: дымящиеся поля сражений, кровавые закаты,
бегущие в заходящее солнце поющие люди… Он пожалел, что не записывал за
Ермаковым, и покосился на свой планшет, в котором лежали блокнот и
карандаш. Нет, еще рано, застолье только началось, не поймут…
Харлампий повесил чубатую голову:
— Не помог Бог России, — глухо сказал
он. — Зараз я тоже в Бога не верую. Что Он мне дал? Меня в моей жизни
только шашка да быстрый конь спасали!
— Слышь, Харлампий, — сказал Федор,
разливая уже не очень послушной рукой самогон, — а ведь пока ты сидел в
холодной, многие здесь за тебя Богу молились: «об избавлении от бед раба
Божия Харлампия». Сугубые записки в алтарь подавали. Я-то тоже не очень
верующий, но все ж народ не дурак, ежели сотни лет верит?
— А я что был — не за народ?! —
вскинулся вдруг Ермаков. — Не за веру? Чего я восстал в феврале 19-го?
За обиду свою? Да я свою обиду пережил бы, невелика птица… Не мог я
стерпеть, что коммунисты с нас фуражки казачьи срывают, ходят по
куреням, иконы за порог выбрасывают, а несогласных — под пулемет! Казака
в Боковской распяли на заборе: «Будешь как Исус Христос!» Встал я за
обиженную веру и казачество — и что же? Помог моему делу Бог? —
Харлампий остановил свой тяжелый взгляд на Михаиле. — А некоторым,
кубыть, помогает. Ты скажи, Михайло Лександров, чего энто твой тесть
такой богомольный стал?
Вопрос застал Михаила врасплох. Он развел руками:
— Так ведь верующий он… Давно.
— Вот энто правда, что давно! Он был
верующим, и когда атаманил при старом режиме, и когда от всех
мобилизаций бегал — от белой, красной, кудиновской, и когда в
станисполкоме сидел и богател, как будто советская власть его не
касается.
Правда, вышла и у него осечка, попал в
исправдом, но быстро вышел, быстрее меня, и пошел в церкву пономарем
как ни в чем не бывало! Где же он, богомольный, был в 19-м, когда
безбожники святые церквы поруганию подвергали? Видел я его недавно: все
такой же гладкий, справный, пузо ишо больше стало. Зараз у меня, Миня,
вопрос: ежели Бог таким, у которых завсегда хата с краю, помогает, а мне
нет, зачем мне верить в Него? Я в энтом вопросе большевиков понимаю!
— Я, Харлампий Васильевич, за тестя не ответчик…
— Знамо дело! У меня к тебе претензиев нет. Ты мне скажи, отчего Бог таких, как Петро Яковлич, любит?
Михаил отвел глаза.
— Ничего я не знаю про Бога… Я хоть и
числюсь пролетарским писателем, а думаю, что Его лучше не касаться… —
тихо сказал он. — История у меня была, когда я сидел в Чеке в
Вешенской… — Он искоса кинул быстрый взгляд на Ермакова — не засмеет
ли? — Видение, в общем… Привели в камеру батюшку — между прочим,
Михаилом его звали, а он сказал, что меня скоро освободят. Проснулся я, а
никакого батюшки нет. Не знаю, был ли он, или помстился мне, только
меня и впрямь скоро освободили, дали условно год.
— Так его на рассвете в расход отвели, стал-быть, бедолагу! — предположил Ермаков.
— Спрашивал, был ли в камере батюшка, а мне караульный говорит: тебе, часом, таракан в голову не забежал?
— Ужас как люблю такие истории. С детства, — сказал красный от водки Харламов.
— Да-а, — думая о чем-то своем,
протянул Ермаков. — Я видений, врать не буду, не видал никогда, но вот
был у меня перед германской случай. Косили мы на делянке поутру. Чую
вдруг, коса прошла по чему-то вязкому. Нагнулся — утенок лежит,
перерезанный надвое. Остальные рассыпались с чулюканьем. Положил я на
ладонь птенца, а он теплый ишо, на клюве пузырек кровицы. Так жалко мне
вдруг его стало, хоть сроду был не из жалостливых! Стою, смотрю на него…
Потом, уже во время гражданской, вспомнил энтот случай и подумал: так я
ж судьбу свою увидел! Оттого и защемило сердце… Я, как утенок энтот, а
луг — Россия… Вот так-то, братцы мои… Обманули образованные люди Россию…
Все были на словах за мужика, а на самом деле всякий думал, как бы
мужика в свою арбу запрячь. Вот кабы поднялись крестьяне вслед за нами в
феврале 19-го, то заставили бы мы и товарищей, и господ считаться с
мужиком. А так — ходили мы то за красными, то за белыми. Рубил я
баклановским ударом и тех, и других, и скажу вам откровенно, как на
духу, други мои, потому верю, что вы меня не продадите: не жалею, что
рубил господ-товарищей, а жалею, что рубил обманутых ими мужиков, утят
желторотых.
Над столом повисло молчание. Захмелевшие собутыльники думали невеселую думу. Михаил встряхнул головой.
— А какой он — баклановский удар? — спросил он. — Слышать-то я слышал, а видеть не приходилось.
— Какой удар? — выпрямился Харлампий, и глаза его сверкнули. — Федор, у тебя шашка есть?
— Да есть где-то батина.
— Неси.
Федор ушел в горницу, копался там, а
потом вернулся с видавшей виды шашкой. Ермаков вытащил ее из почерневших
ножен, укоризненно посмотрел на Харламова:
— Кто ж так оружию содержит? Сразу
видно, не воевал ты. Шашка твоя ржавая, тупая. Ей ветку с палец не
срубить, а у противника она от лба отскочит, как деревянная. Эх,
разомлел я тут в тепле за горилкой, неохота в свой курень за шашкой
тащиться, а то бы я показал, что есть баклановский удар. А впрочем… Яков
Пятиков ведь твой сосед? — спросил он у Феди.
— Так.
— Счас, — показал товарищам черный палец Харлампий, поднялся и вышел за порог. Со двора донесся командный его голос:
— Яков!
— Слухаю! — тут же, как будто ждал, отозвался откуда-то Яков.
— Как ты есть мой бывший ординарец, то
сходи по старой памяти в мой курень и скажи Анне, чтобы она мою шашку
дала — серебряную, подарок товарища Буденного. Сам я уже махнул
несколько стаканов и отяжелел малость. А потом дуй с шашкой сюда — здесь
и тебя стакан поджидает.
— Это дело. Я мигом!
Вскоре Яков, высокий однорукий казак,
вернулся с шашкой в богато изукрашенных ножнах, выпил, не поморщившись,
протянутый стакан, занюхал корочкой хлеба.
— «Беззаветному бойцу за дело
пролетарской революции комполка товарищу Ермакову Харлампию Васильевичу.
Командарм-1 С. М. Буденный», — торжественно прочитал Харлампий
выгравированную на ножнах надпись. Потом он попробовал пальцем лезвие
шашки:
— Маленько подправить надо. Федор, тащи брусок.
Расчетливо цвикнув несколько раз точилом по лезвию, Ермаков кивнул на дверь:
— Пошли на баз.
— Василич, ты, часом, не на моем хряке баклановский удар испробовать собрался? — забеспокоился Федор.
— Да пора бы уж! Скоро Рожжество! Ты, Федь, не бойся: я не хряка, я тебя рубить буду, потому ты есть хозяин.
Ермаков надел шинель, пристегнул шашку
и вышел на двор. Все последовали за ним. Пятиков крутил белобрысой
головой: «Ну, счас будет!» На базу Харлампий огляделся. Возле сарая были
сложены березовые бревнышки длиной около полутора аршин и толщиной
вершков в пять. Ермаков взял одно, воткнул его в снег, отступил на
шаг-два и выхватил шашку из ножен. Держа ее стоймя, тронул еще раз
лезвие, примерился. Пригнувшись, слегка взмахнул шашкой. Затем еще раз
пригнулся и со всего маху — шашка аж засвистела над головой — рубанул
наискось. Половина бревнышка подпрыгнула и воткнулась в снег.
— Вот это есть баклановский удар, — скромно сказал Харлампий.
Михаил вдруг с отвратительной
отчетливостью увидел перед собой обезглавленного в Плешакове терским
есаулом комиссара, и его, как и тогда, затошнило, но на этот раз он
быстро справился с собой.
Ермаков между тем взял еще одно бревнышко и показал свою лихость уже левой рукой.
— Ну, ты, Харлампий Василич, сила! — восхищенно сказал Яков. — Прям хучь зараз снова на-конь!
— Ну-к, что ж, если Родина кликнет… Ляхов-то я — чисто энти дрова рубил, помнишь, Яша?
— И что характерно, — подтвердил
Яков, — апосля удара Харлампия Василича верховой, хучь и разрублен до
седла, а падает не сразу. Энто об чем говорит? — с профессорской
интонацией спросил он Федора и Михаила. — Энто говорит об том, что шашка
рассекла его чисто, как нож масло, и нужен ему какой ни есть толчок,
чтоб он, стал-быть, на половинки развалился.
Михаил крякнул про себя, слушая
профессиональные откровения старых рубак, но одновременно поймал себя на
мысли, что такого отвращения к Ермакову и Пятикову, как к терскому
есаулу, он не испытывает — вероятно, потому, что они, воины безвозвратно
ушедшего в прошлое времени, воспринимались им кем-то вроде героев
«Тараса Бульбы» Гоголя.
Стемнело. Вдоволь напевшиеся песен
Харламов и Пятиков спали, расплющив лица о стол, причем из раскрытых,
как у рыбы, уст Якова уютно свисало колечко лука. Михаил и Харлампий
сидели у чадящей лампы, едва не касаясь друг друга лбами. Водки у них
уже не осталось, но были они почти трезвы. Враз отшибало хмель от
рассказов Ермакова — беспощадных, ярких, четких, как воинский рапорт, но
этой-то суровой краткостью и хватающих за сердце.
Наконец Харлампий замолчал, глядя
невидящими глазами куда-то поверх головы Михаила, точно видел там
растревоженные памятью образы былого. Потом очнулся, облапил своей
ручищей бутыль, перевернул ее вверх дном и, убедившись, что она пуста,
вытащил из-за мертвого локтя Харламова недопитый стакан, отлил половину
Михаилу.
— Будем.
Потом, изогнув углом левую бровь, уставился на него:
— Ну что, пригодились тебе мои байки?
— Еще как! — искренне сказал Михаил. —
Жаль только, не записывал ничего я. Имею просьбу к вам, Харлампий
Васильевич. Не согласитесь ли вы и впредь рассказывать мне про свою
жизнь? Не должно все это пропасть! Не зря говорят: что написано пером,
не вырубишь топором.
— Давай. Слухать ты умеешь, приятно рассказывать. Прибегай, когда хошь. Только вот что я тебе скажу…
Ермаков помолчал, свертывая самокрутку, потом подправил фитиль, прикурил от лампы.
— Ты, верно, думаешь, что все у меня
позади, остались одне воспоминания. Не-ет, Миня. И Тихий Дон ишо текеть,
и казаки ишо землю топчут. Я, думашь, отчего в сельсовете и во
взаимопомощи состою? Делать мне больше нечего? Я много воевал, а понял,
однако: не войной жизнь двигается. Худо зараз казачеству, а руки
опускать все равно не резон. Упали мы низко, да надо подыматься. Сначала
на ракушках придется ползти, а потом, даст Бог, и на ноги встанем.
Понял, станичник?
— Так а я о чем? Зачем, спрашивается, я книгу эту взялся писать?
— Энто хорошо, что понял. — Ермаков
встал, оправил гимнастерку и, глядя на головы Харламова и Пятикова,
гаркнул вдруг: — Сполох! На-конь!
Пятиков, толкнув грудью стол, вскочил,
выпучив мутные глаза, зашарил единственной правой рукой по боку, ища по
старой привычке то ли наган, то ли шашку, а «неслуживский» Харламов
только поднял голову с отпечатавшимся на лице следом трехзубой вилки, на
которой он лежал, и снова с глухим стуком уронил на стол.
— К боевым действиям не пригоден, — хладнокровно прокомментировал Харлампий.
В дверях показалось белое лицо кутающейся в платок жены Федора.
— Вы что, окаянные?! — зашипела она. —
До белого змия уже допились? Ты чего орешь, Харлампий Василич? Здесь
тебе что, воинские частя? Верка моя за перегородкой спит…
— Шолохова я у тебя оставляю или с
собой беру? — снисходительно глядя на нее с высоты своего командирского
роста, осведомился Ермаков.
— Иди уж, иди. Найдем, где положить.
— Пятиков! Рысью… марш-марш! «Слава Платову-герою: победитель был врагам!..» — запел Харлампий.
Яков пьяным голосом подхватил:
«Победитель был врагам, слава казакам-донцам!», — Ермаков обнял его и,
горланя, они вывалились за дверь куреня.
|