Имя Федора Михайловича Достоевского упоминается
обыкновенно наряду с именами Толстого, Тургенева, Гончарова, и никто, я
думаю, не станет отрицать за ним права быть поставленным в первых рядах
«стаи славной» беллетристов сороковых годов. Но если и возможно
сближать Достоевского с его сверстниками с точки зрения места, времени,
силы, таланта и общности «литературного происхождения» (от Гоголя), то
подобное сближение очень трудно и потребует самых замысловатых натяжек,
раз мы перейдем к духу, смыслу и форме произведений.
Всем этим
Достоевский уже обязан преимущественно себе и странным обстоятельствам
своей личной жизни. Это – его неотъемлемая собственность, в которой ярко
выразилась его резко очерченная индивидуальность, его болезненный
психопатический гений, оригинальность его мышления и фантазии, не
имеющая ничего подобного и равного в русской литературе. Положительно
трудно не согласиться со словами H. H. Страхова из его письма к
Достоевскому: «очевидно, по содержанию, по обилию и разнообразию идей вы
у нас первый человек, и сам Толстой, сравнительно с вами, однообразен.
Этому не противоречит то, что на всем вашем лежит особенный и резкий
колорит». В чем же эта всеми замеченная, но никем вполне ясно не
сформулированная особенность всей жизни и всей деятельности
Достоевского? Кое-какие параллели дадут нам ответ на этот вопрос.
В произведениях Гончарова и в особенности Тургенева вам
прежде всего бросается в глаза удивительная отделка формы. Все
вызолочено, вылощено, отлакировано, отполировано; каждое слово на своем
месте, каждая фраза не только закруглена, но и отшлифована. Ни одной
лишней, ненужной подробности, ни одной страницы, в которой было бы
заметно утомление или неровность таланта. Каждое произведение так и
просится в переплет с золотым обрезом. Каждая фигура, каждая даже
мимолетно появляющаяся на сцену личность (у Тургенева) точно из мрамора
выточена: ни прибавить, ни убавить нельзя ничего. Видно, что это десятки
раз обдумывалось и передумывалось, писалось и переписывалось и только
потом уже давалось публике на прочтение с полной уверенностью в успехе,
без всякой торопливости, без всяких заискиваний. Хорошо так работать, и
счастлив тот художник, который может так работать. Но для этого нужны
прежде всего средства и выдержка (внутренняя дисциплина). Ни того, ни
другого у Достоевского не было. Во всю свою жизнь только две вещи он
написал не наспех и не к сроку. Это «Бедные люди», первый его роман, и
«Братья Карамазовы» – последний. Все остальное писалось столько же из
потребности, сколько и из-за заработка, когда, бывало, и есть нечего, и
сам Достоевский по уши в долгах сидит в Сибири или за границей.
Оттого-то, за весьма малыми исключениями, у Достоевского нет ничего
выдержанного, обработанного. Иногда целая сотня страниц производит
впечатление какой-то papier mache[1] и только вдруг, в конце, гений, преодолев усталость,
проявляется во всю мощь, точно молния прорезывает тучи и освещает всю
картину фантастическим, дивным блеском. Обыкновенно же это тысячи
ненужных подробностей, десятки отдельных интриг, нагромождения новых
героев и героинь. Все это наспех, наскоро, с натугами и порывами,
кризисами творчества, молниеносными проблесками гения и удручающим
вымучиванием. Но иначе было нельзя: копить деньги Достоевский не умел и
зачастую запродавал вместо романа белый лист бумаги, причем «мошенники»
издатели огораживали свои интересы разными неустойками. Разверните
переписку Достоевского; ведь это один и тот же мотив: «денег, денег,
денег!», и мало-мальски чувствующий и мыслящий человек поймет, какая
трагедия разыгрывалась в душе великого писателя, которому к такому-то
сроку непременно надо приготовить такое-то количество листов. Раз попав в
лапы господ Краевских и Стелловских, Достоевский только под конец жизни
вырвался из них. Какой же силы должен был быть талант, успевший
проявить себя во всю мощь, несмотря на нищету, каторгу, падучую и резкие
признаки если не помрачения, то, во всяком случае, психопатизма, по
нашему – истеричности?…
Тургенев, Толстой, Гончаров писали и пишут, потому что у
них была потребность писать, такая же неодолимая, «органическая», как у
других есть, пить, спать. Литература и для них главное дело жизни, но
не будь у них таланта, они преспокойно прожили бы и без нее. Пишу,
потому что пишется, потому что хочется писать. Это завидная участь. Для
Достоевского литературная деятельность была столько же потребностью,
сколько и необходимостью. Он сам себя не раз называл литературным
пролетарием и называл совершенно справедливо, хотя успех и удача
приобретались им сравнительно легко. Как ни велик был его гений, спешка
портила дело, коверкала его и терзала великую писательскую душу,
заставляя то со злобой, то с отчаянием повторять: «Эх, кабы хоть один
роман написать так, как пишут Тургеневы да Толстые»… А сколько унижений,
сколько невидимых самолюбивых мук, сколько зависти и ревности к другим,
более счастливым, которым от рождения дано то, чего ему, Достоевскому,
удалось достичь лишь трудом целой жизни, т. е. материального
обеспечения! Приходилось выпрашивать и вымаливать авансы – сотни,
десятки рублей, выслушивать упреки за несвоевременную доставку заказов,
писать, несмотря на припадки, и пр.! Жизнь Достоевского – это полная
трагизма борьба гения с рынком…
Но вместе с этим Достоевский до страсти любил литературу
и вне ее не искал ни заработков, ни занятий. Он с гордостью называл
себя литератором, хотя и нищим литератором, и даже обижался, когда ему
предлагали занять какую-нибудь казенную должность или что-нибудь в этом
роде. Только по временам срывались у него невольные проклятия, когда
нужда слишком уж начинала давить, но и тут он твердо оставался на посту.
Вот любопытный отрывок из одного письма, достаточно характеризующий эту
душевную трагедию литературного пролетария. Дело в том, что Кашпирев
(редактор «Зари»), не выслал ему к сроку 75 рублей. Достоевский
разражается следующими строками: «Неужели он думает, что я писал ему о
своей нужде только для красоты слога! Как могу я писать, когда я
голоден, когда я, чтобы достать два талера на телеграмму, штаны заложил!
Да черт со мной и с моим голодом! Но ведь она (жена) кормит ребенка,
что ж, если она последнюю свою шерстяную юбку идет сама закладывать! А
ведь у нас второй день снег идет (не вру, справьтесь в газетах), ведь
она простудиться может! Неужели он не может понять, что мне стыдно
объяснять ему все это! Да неужели уже он не понимает, что он не только
меня, но и жену мою оскорбил, обращаясь со мной так небрежно, после
того, как я писал ему о нуждах жены. Оскорбил, оскорбил!.. – Он скажет,
может быть: „а черт с ним и с его нуждой! Он должен просить, а не
требовать" и т. д. И такую вещь приходится писать автору „Бедных людей",
„Записок из Мертвого дома", „Преступления и наказания"!.. Фразы же
вроде: „я до того заработался, что отупел, и голова как забитая" –
повторяются постоянно.
И все же Достоевский не только не оставлял, но даже и не думал оставить своей литературной лямки.
Оставим, однако, борьбу с рынком в стороне и перейдем к
другой стороне вопроса. «Ловкий француз или немец, – писал H. H. Страхов
к Достоевскому, – имей он десятую долю вашего содержания, прославился
бы на оба полушария и вошел бы первостепенным светилом в историю
всемирной литературы. И весь секрет, мне кажется, в том, чтобы ослабить
творчество, понизить тонкость анализа, вместо двадцати образов и сотни
сцен остановиться на одном образе и десятке сцен».
Этот совершенно верно указанный недостаток (так как
сущность литературного таланта в том и состоит, чтобы с наименьшими
затратами выражения, в широком смысле слова, произвести наибольшее
впечатление на читателей) происходит отчасти от спешки в работе, отчасти
и от других причин. Дело в том, что талант Достоевского – талант совсем
особенный, исключительный. Владеть им он так и не научился до конца
жизни. Это талант неровный, вспыльчивый, раздражительный, до последней
степени нервный и капризный. Чтобы написать простое письмо, Достоевскому
нужно было вдохновение, иначе у него и двух строк не выходило. Свои
темы он брал сразу, приступом, одним размахом рисовал самые сложные свои
типы (например, Иван Карамазов, Раскольников, Свидригайлов), а не
подбирался к ним исподтишка, понемногу. Великий мастер психологического
анализа, Достоевский совсем не был мастером в детальной живописи. Он не
мог так возиться, так разглядывать, так разрезать по частям своих
героев, как Толстой; не умел так вырисовывать их, как Тургенев; но он,
как никто, умел жить с ними, страдать с ними, мучиться и волноваться.
Созерцательности в нем не было ни на йоту, оттого-то творчество так
истощало его. В то время как Гончаров смотрит на жизнь удивительно
умным, понимающим и в то же время удивительно сытым взглядом,
Достоевский – весь нервы, весь напряжение, весь мука и томление. Когда
Толстой стоит перед вами, вперив свой испытующий гениальный взгляд в
самую глубину души человеческой, творя суд над правым и неправым с
медлительностью все испытавшего и все постигшего гения, Достоевский или
проклинает, или благословляет, с любовью или с ненавистью, но всегда со
страстью. Отсюда эта страстность, нервность, неровность таланта, это
вечное клокотание в груди, мучительно любящей, мучительно ненавидящей.
По-видимому, виноват в этом личный, по наследству полученный Достоевским характер, его, как сейчас увидим, истеричность, а потом
и еще одно обстоятельство, особенно хорошо и метко указанное А. М.
Скабичевским в его «Истории новейшей русской литературы». «В то время
как большинство беллетристов 40-х годов, будучи выходцами из деревень,
принадлежали к рыхлому помещичьему типу, Достоевский является
представителем разночинного, служилого класса общества, холерическим
нервным сыном города; а во-вторых, в то время, как большинство их были
люди обеспеченные, Достоевский один среди них принадлежал к вновь
возникшему классу интеллигентного пролетариата». Этому сыну города,
интеллигентному пролетарию, всегда раздраженному, всегда расстроенному,
ведшему такую упорную, отчаянную борьбу с жизнью и рынком, некогда было
созерцать, смаковать и вырисовывать своих героев. Его беспокоит жизнь,
ее материальная сторона, ее нравственные проблемы. Он как бы сторонится
красоты, изящества, наслаждения. Он терпеть не может никаких
художественных аксессуаров. Жизнь – это ужасно серьезная, ужасно
трудная, даже жестокая вещь. Где тут целоваться да миловаться или
описывать поцелуи да милованья. Жизнь – задача, долг, обязанность,
борьба наконец, после которой руки и ноги будут в крови. Поэтому в
произведениях Достоевского вы не найдете ни очаровательных описаний
природы, ни захватывающих сцен любви, свиданий, поцелуев, ни
обворожительных женских типов. Все это Достоевский отрицал в принципе. В
«Бесах», в лице писателя Кармазинова, он потешался над Тургеневым, за
его «страсть изображать, например, поцелуи не так, как они происходят у
всего человечества, а чтобы кругом рос дрок или какая-нибудь другая
трава, о которой надо справляться в ботанике, причем и на нем должен
быть непременно какой-нибудь фиолетовый оттенок, которого, конечно,
никто никогда не видал, а дерево, под которым уселась интересная пара,
непременно какого-нибудь оранжевого цвета». Этот пуризм очевидно
происходил от слишком серьезного, слишком вдумчивого отношения к жизни,
которая представлялась Достоевскому как религиозная проблема прежде всего. Равно как каждого его героя жизнь прежде всего мучает, так
она мучила и его самого. Где тут описывать поцелуи интересных пар!..
Это-то уж, несомненно, взгляд на жизнь тяжкодума, городского пролетария.
Сын города виден также и в выборе сюжетов. Баре
Тургенев, Толстой, Гончаров бар прежде всего и рисовали и как дополнение
к ним – мужика. Третьего сословия, горожан, мещан, разночинцев они
почти не затрагивали, иногда разве преимущественно ради «опровержения».
Изящного общества Достоевский не знал и не выводил на сцену в своих
произведениях. Мир чиновничества, интеллигенции, городского пролетариата
– вот его сфера. «Он любит вводить читателя в городские вертепы,
трущобы, где царят нищета и разврат. Он даже, как Диккенс, проникнут их
мрачной поэзией. Не вдаваясь в описание красот природы, он очень часто
разворачивает перед читателем иного рода ужасающие картины, от которых
мурашки ползут по спине. Это в особенности Петербургу свойственная
картина городских улиц ночью, в осеннее ненастье или зимнюю вьюгу, когда
все, у кого есть теплый кров, прислушиваются к завываниям бури в своих
тепленьких уголках, и лишь бесприютные, обиженные, сбившиеся со всякого
пути, полуодетые в жалкие рубища существа крадутся среди грязи, слякоти,
холода и мрака, осыпаемые мокрым снегом, пронизываемые ветром и
погруженные в какие-нибудь полубезумные грезы».
К довершению всего, т. е. своей особенности, Достоевский
был несомненным психопатом, не помешанным, говорю я, а психопатом, что
не то же самое. В детстве он страдал галлюцинациями, потом падучей. Но
и, кроме этого, у него были ярко выраженные признаки мнительности и
истеричности характера. Что такое мнительность, знает всякий: это
мучительное недоверие к себе, своим силам, жизни, это подозрительность в
отношении ко всякому, опять-таки начиная с себя, это боязнь,
испуганность перед жизнью вообще. Что же такое «истеричность», с которой
нам придется встретиться не раз на протяжении биографии, об этом лучше
всего скажет нам сам Достоевский – величайший из психопатологов. Отсылая
за подробностями к «Братьям Карамазовым», я беру характеристику
истерической натуры в изложении доктора Чижа: это «неустойчивое
равновесие психических отправлений, чрезмерно легкая возбудимость,
необыкновенно сильная реакция психического механизма и быстрая смена его
возбуждений. В характере такого рода больных бросается в глаза пестрая
смесь построений и аффектов, симпатий и антипатий, представлений то
веселых, то грозных, то серьезных, то низменных, то с философским
пошибом; стремлений полных энергии, но скоро пропадающих… У этих же
больных есть и другая замечательная черта – самолюбие! Они самые наивные
эгоисты, говорят только о себе и постоянно, с самым живым интересом,
стараются обратить на себя общее внимание, возбудить участие,
заинтересовать всех своею личностью, своею болезнью, даже пороками». В
этом портрете трудно не узнать Федора Михайловича Достоевского, его
неуравновешенную, неровную натуру, полное отсутствие внутренней
дисциплины, капризность, быструю, беспричинную смену восторгов и
отчаяния, симпатий и антипатий, крайнего увлечения и холодного
равнодушия. Страшно за человека, которому приходится жизнь прожить с
таким характером, а к тому же, если этот человек талантлив, беден,
наивен, как ребенок… Но все это выяснится нам после.
Пока же два слова о миросозерцании. Совершенно
естественно, что особенности личной жизни, исключительный, болезненный
темперамент придали ему очень резкую индивидуальную окраску. Но было бы,
кажется, совершенно напрасной работой представить это миросозерцание в
целом: нет просто никакой возможности разобраться в противоречивых
подробностях, во взаимно исключающих парадоксах. На мысль Достоевского
личное – Даже минутное настроение – оказывало могущественное влияние, и
сегодняшнее белое могло очень легко завтра показаться черным. Если в
«Записках из Мертвого дома» он утверждает, что характерная черта
русского народа – стремление к справедливости, то это нисколько
не мешает ему говорить в «Дневнике»: «наш народ любит страдание». Если
однажды Белинский представляется ему «благородным», то через какое-то
время благородный человек оказывается поганым явлением русской жизни и
т. д. Ни в жизни своей, ни в мысли Достоевский не знал дисциплины и
противоречил себе не только в подробностях, но и в основном. Попробуйте
изложить его взгляды на страдание: то он является перед нами чистым
гуманистом, то признает необходимость страдания как наказания за грех,
то просто преклоняется перед ним как перед таковым. Неправда жизни,
опять-таки, то губит людей, то воспитывает в них внутреннюю силу. Многие
же изречения Достоевского прямо зависят от минутной злобы, внезапно
нахлынувшего раздражения, от личных симпатий и антипатий. Несомненно,
что, вращайся он в другом обществе, он зачастую бы говорил другое и не
делал бы таких ужасных скачков от христианского смирения к самому
забубенному шовинизму или чему-нибудь в этом роде. Повторяю, мечта о
том, чтобы представить миросозерцание Достоевского во всей его целости и
стройности совершенно неосуществима. Недисциплинированная мысль
великого художника сама подчас не знает, куда она идет, и требует,
например, каторги для сумасшедшего! (Раскольников).[2] Но все же общие идеи этого миросозерцания ухватить можно. В последней главе нашей книги мы говорим о Достоевском как о народнике, теперь же попытаемся охарактеризовать это господствующее ныне настроение.
Понятно, что Достоевский, как страстный и нетерпеливый
характер, зачастую чувствовал какую-то истеричную и вместе с тем
непримиримую злобу и к жизни, и к людям. В эти мрачные минуты его
душевные раны открывались; дикой и мучительной, полной ненужной, но
неукротимой жестокости, представлялась ему жизнь. Со страстным
любопытством художника погружался он тогда в человеческую душу и находил
в ней столько грязи и мерзости, что требовались костры ада, чтобы
очистить ее. Под влиянием такого настроения человеческий характер
представлялся ему исполненным злобы и мучительных инстинктов. Он
говорил: «человек – деспот от природы и любит быть мучителем». Он
посягал на саму любовь, он и ей придавал характер инквизиционной пытки:
«я до того дошел, что иногда теперь думаю, что любовь-то и заключается в
добровольно дарованном от любимого предмета праве над ним
тиранствовать». В столь же мрачном свете представлялась ему и дружба.
«Странная вещь эта дружба! – восклицает он… – Положительно могу сказать,
что я на девять десятых стал дружен с ним из-за злобы!» Подобные
взгляды Достоевского обобщены под эпитетом жестокости таланта.
Жестокость ли это таланта или результат вынесенной муки – не знаю, но
прямо становлюсь на сторону последнего мнения. В отрицании любви и
дружбы, в этом представлении жизни как ненужно жестокой, в этом
инквизиторски-мучительском выискивании зла в своей собственной душе, в
этом взгляде на деятельность человека прежде всего как на покаяние – я
вижу отражение тяжелой многострадальной жизни, выпавшей на долю великого
писателя. Постоянно доходил он до отчаяния; обстановка, характер так
давили и терзали его, что он ощущал в душе холодный ужас и неподавимый
страх перед жизнью. Нежный и любящий, он становился способным различать
вокруг себя одну злобу; страстно привязанный к жизни, он нетерпеливо
отталкивал ее от себя и уходил в «подполье», чтобы оттуда проклинать
бытие. Холодный ужас и холодное отчаяние то и дело овладевали им. Он
хотел жить как человек радостный, сильный, здоровый, с любовью в сердце,
но такая жизнь не давалась ему, и он оттолкнул от себя наслаждение, он
проклял счастье.
И кроме того, по самому существу своей натуры, личного
опыта, темперамента, Достоевский отрицал всякий эпикуреизм в жизни и
даже с ненавистью изгонял его оттуда. Точка зрения эпикурейцев, поиск
наслаждения, мысль, что наслаждение – господствующий мотив в
деятельности человека, были просто противны ему. В юности он увлекается
аскетическими идеалами, потом казнит интеллигенцию за то, что та
стремится к личному счастью или старается устроить чужую жизнь по идеалу
всеобщего земного счастья. Он решительно отказывается признать
наслаждение за главный господствующий мотив деятельности и, увлекаясь
полемикой с этим принципом, уже из духа противоречия утверждает, что
человек ищет страдания, любит его, что оно нужно ему так же, как и наслаждение. В трезвые же минуты он видит в людях просто способность к самопожертвованию, самую высокую и ценную с его точки зрения, способность отрекаться от своего «я» во имя абсолютного нравственного начала.
Отрицая эпикуреизм, вместе с ним Бентама, Милля,
утилитаристов вообще, Достоевский в своих взглядах на личность твердо
держится догмы христианского учения. Личность для него свободна, т. е.
одарена свободной волей. Как таковая, она ответственна. Мало того, у ней
есть сознание этой свободы, что и проявляется в раскаянии, в желании
пострадать после совершенного греха. Даже не личный свой грех, а грех
вообще личность способна принять на себя и радоваться страданию как
началу, освобождающему от него. Личность свободна, а следовательно –
ответственна. Это камень краеугольный всего миросозерцания Достоевского.
В этом – и только, кажется, в этом он никогда себе не противоречил.
Отсюда все выводы его учения. Даже рисуя психопатов и сумасшедших,
Достоевский все-таки не поступался своим излюбленным принципом и к ним
относился так же строго, как и к обыкновенным людям, требовал их
ответственности и наказания, и только в «Дневнике» однажды переменил
гнев на милость (дело Корниловой).
Содержание, ценность этой свободной личности не зависят
от внешних, материальных условий, среди которых она находится. С точки
зрения свободы воли это логично. Достоевский любил повторять: «не о
едином хлебе бывает жив человек», и всякая экономическая или
материалистическая точка зрения на жизнь, утверждающая, что человек есть
точная копия внешних условий, положительно претила ему. Какие, кажется,
внешние условия в жизни русского народа, особенно крепостного мужика,
однако и в нем сохранилась внутренняя правда, которая и светит из-под
серого армяка и насевшей грязи. Не о едином хлебе жив бывает человек, и
суть жизни совсем не в экономических или политических условиях, а в
началах нравственных, религиозных. Большинство интеллигенции утеряло их.
Но их не утеряла Россия, русский народ, сохранивший внутреннюю правду и
православно-христианские идеалы. Поэтому нам, а не Европе, принадлежит
будущее. Основанием нравственного начала жизни является любовь и
смирение. Без любви нет деятельности, без смирения деятельность есть
служение своему «я», эгоистическое искание личного счастья, чего
Достоевский не допускал. Смиренно служить другому – таков идеал нашего
писателя, но он не только не давал, но и прямо отрицал право вмешиваться
в чужую жизнь, право заботиться о чужом счастье и устраивать его по
собственной программе.
Личность, т. е. каждый в отдельности, прежде
всего должна проникнуться мыслью, что в сущности она очень слаба и очень
ничтожна, и что главные усилия ее должны направляться на свое
собственное самоусовершенствование. Человек, сам человек, прежде всего
должен быть хорош, а потом – видно будет. «Смирись, гордый человек,
потрудись, праздный человек», – учил Достоевский в своей знаменитой
пушкинской речи. Других оставь в покое и не думай, что ты можешь сделать
что-нибудь с жизнью, тем более с народной жизнью.
Подводя итоги сказанному, мы видим, что Достоевский,
отрицая совершенно эпикуреизм, материализм, социализм и пр., видел в
жизни прежде всего проблему нравственную и религиозную. В разрешении ее,
т. е. в поисках веры в Бога и личном самоусовершенствовании и
заключается задача человека здесь на земле. Самый взгляд на жизнь у
Достоевского отличается строгостью и своего рода мрачностью. Жизнь –
задача громадная; житейская борьба суровая, и нечего плакать, если после
нее и руки, и ноги в крови будут. Не для радости живет человек, а для
осуществления нравственного идеала, в жертву которому он должен принести
свое личное «я». Не любовь, не розы, не наслаждение, а работа,
страдание, борьба – вот принципы Достоевского. Как в своих произведениях
он никогда не описывает ни идиллических картин, ни поцелуев интересных
пар, как там он постоянно указывает на зло, сидящее внутри человека, на
присущую каждому карамазовщину, так и в его миросозерцании в общем
господствует мрачный взгляд на жизнь. Жизнь – это жертва, самоотречение,
долг, неисчерпаемая греховность. Истинная жизнь – это борьба с
внутренним, нравственным злом, которое пребывает в каждом из нас.
Страдание, во всяком случае, полезнее для этой борьбы, чем наслаждение,
и стремясь к последнему, мы совершенно забываем о высшей задаче и роли,
предназначенной человеку на земле.
Как видит читатель, миросозерцание это чисто
религиозное. Думая постоянно о высшем начале, руководящем жизнью,
Достоевский совершенно логично подчинял ему человека и человеческое
счастье. Мало того, как натура глубоко религиозная он и вообще-то был
прежде всего склонен к подчинению, к тому, чтобы обратить всю
деятельность человека внутрь, на самого себя, а не на борьбу с внешними
обстоятельствами. Тут не консерватизм, не реакционность, не
индифферентность даже, так как у Достоевского не было ни того, ни
другого, ни третьего, а какая-то потребность подчиниться чему и
кому-нибудь, потребность, вообще присущая религиозным натурам. Человек
не все, тем более – отдельный человек. Есть нечто высшее, и вот в
проповеди этого высшего начала, в постоянном искании его и прошла вся
жизнь, вся деятельность Достоевского. Надо склониться пред чем-нибудь,
чтобы не остаться под руководством своего личного «я»: оно ведет к
гибели, к озверению. Победа над этим «я» и есть дело истинно
человеческое. |